07.08.10
"До августа ничего не случится..." Отрывок из книги воспоминаний В.Белоцерковского "Путешествие в будущее и обратно"
...В мае 1941 года я впервые попал на Запад, в Европу, хотя формально не выезжал за пределы СССР. Родители взяли меня с собой в Латвию, за год до того присоединенную к «союзу республик свободных». Они решили поехать в Кемери под Ригой, где была какая-то замечательная грязевая лечебница или курорт, чтобы отец мог подлечить ревматизм, которым он страдал издавна.
Мне шел тринадцатый год. То путешествие послужило толчком для моего повзросления. У меня словно глаза открылись на окружающую жизнь. Я оказался в совершенно другом мире. Помню общее ощущение покоя, красоты, чистоты, уюта. Даже природа изменилась: стала ярче, чище, красивее и опять же — спокойнее. Особенно был я потрясен, когда на первой же латвийской станции на крыше вокзала (!) увидел большое гнездо и в нем — красавца аиста. Я тогда в первый и последний раз в жизни видел аиста на воле, не в зоопарке. Он стоял в своем гнезде, как и полагается, на одной ноге, подогнув другую.
Пока поезд шел по Латвии, я не уходил от окна в тамбуре. Ближе к Риге рядом со мной оказался какой-то пассажир, который тоже не отрывал глаз от проносившихся мимо пейзажей, поселков, станций. В какой-то момент я услышал, что он что-то бормочет. Я прислушался и понял, что он ругается про себя, тихо матерится что-то насчет того, что он вот столько уже лет в партии — тра-та-та! — и даже не подозревал, что может быть такое на свете — тра-та-трата-та! — и почему же у нас все не так — мать вашу так!? И тому подобное. Меня, пацана, он, видимо, не боялся.
…По Риге я ходил с широко открытыми глазами — пожирал новизну впечатлений. Теперь, после того как я пожил на Западе, я вижу, что уровень жизни, точнее благоустроенности, был в Латвии тогда выше, чем сейчас даже в Германии или Швейцарии — самых благоустроенных странах Запада, которые мне пришлось повидать. Запомнилось удивительное качество и разнообразие сервиса. В магазинах, например, вас в фойе встречали служащие и спрашивали, что бы вы хотели приобрести, и сразу говорили, есть ли у них такой товар. И если товар имелся, вели вас в соответствующий отдел. Служащий сам нес все купленные вами вещи, сам сдавал их в кассу, упаковывал и предлагал, если надо, доставить товар домой, в гостиницу.
В больших универмагах продавцы помещали ваши покупки на ленты трансмиссии или в пневматические трубы — и они оказывались внизу, в кассе. В городе были магазины верхней одежды, в которых она хранилась в раскроенном виде, и ее сшивали для покупателей по их меркам. В одном из таких магазинов родители купили мне первый в моей жизни костюм. Было много кафе, в которых предлагалось множество видов бутербродов, и их можно было брать в неограниченном количестве за одну и ту же плату. О качестве товаров и продуктов говорить не приходится.
Добросовестность и благожелательность. Отец выбрал себе в одном из магазинов полуготовой одежды костюм, оплатил и должен был через какое-то время его получить. Но разразилась война, отец звонит в магазин, чтобы узнать, нельзя ли побыстрее получить костюм? И ему говорят, что он может прийти прямо сейчас, в воскресенье! Мы все приходим в магазин, и нас встречают заведующий отделом и портной, который уже с утра сшивал костюм. Последняя примерка, последняя подгонка — и мы уходим с костюмом!
Все средние и крупные магазины, рестораны и кафе к весне 41-го года были уже национализированы, но продолжали работать как раньше. Во многих из них шефами были прежние хозяева. А маленькие кафе и магазинчики вообще оставались в частных руках. Дело в том, что в Латвии и во всей Прибалтике проводилась политика невмешательства советских властей в привычный ход местной жизни. В отличие от Западной Украины и Белоруссии, которые были первыми присоединены к СССР и где без промедления вводились советские порядки, а «буржуазные» кадры изгонялись.
В Риге 41-го года я встречал различные по отношению к Советскому Союзу настроения. У пожилых людей и студенчества часто можно было почувствовать подспудное недоброжелательство, и в то же время я с удивлением увидел однажды в Риге демонстрацию школьников. Все они были в красных пионерских галстуках и с энтузиазмом пели советские песни. Мы в Москве уже давно стеснялись носить пионерские галстуки вне школы, снимали их, выходя на улицу. В первые дни войны чувство солидарности с советскими людьми проявляли и рабочие. Но после войны, после массовых депортаций латышей в Сибирь и других советских прелестей настроение населения заметно изменилось в антисоветском направлении. Отец с матерью вскоре после войны побывали в Латвии и ощутили эту перемену.
Почему мои родители решились отправиться в Латвию в мае 41-го, когда уже чувствовалось приближение войны с Германией? Помню, как к нам домой пришел Александр Фадеев, с которым отец находился в дружеских отношениях, и пригласил специально, чтобы выяснить, не опасно ли ехать? Но Фадеев успокоил отца, что до августа ничего не случится. Тогда я единственный раз видел Фадеева. И он произвел на меня сильное впечатление. Запомнились голубые глаза, крупное, простое, открытое лицо интеллигента из народа, высокая, статная фигура и мягкая, даже застенчивая улыбка.
Незадолго до отъезда я, находясь на стадионе Динамо, на футболе, впервые в жизни увидел немецкий самолет. Он взлетел, видимо, с Тушинского аэродрома и шел очень низко — пролетел прямо над стадионом. На фюзеляже и плоскостях жирно чернели кресты и свастика. Над стадионом он немного даже снизился, словно хотел посмотреть на игру. Стадион притих, все на трибунах оторвались от футбола и проводили самолет глазами.
Поезд, в котором мы ехали в Ригу, был полон военных, и мама вздыхала — ей не нравилась эта ситуация. За неделю до начала войны, в субботу 14 июня, в рижских газетах было напечатано распоряжение начальника противовоздушной обороны Риги — привести ПВО города в состояние боевой готовности и обклеивать стекла окон бумажными лентами. В понедельник такие ленты уже появились в продаже, и через пару-тройку дней все стекла в городе крест-накрест были обклеены белыми лентами. Мама говорила, что надо паковать чемоданы, но отец и сосед-военный по гостинице в Кемери, с которым отец подружился, успокаивали, что это, наверное, только проверка боеготовности, тренировка...
Тогда же, в ночь с субботы на воскресенье, в Риге прошла операция по аресту и вывозу из города неблагонадежных элементов по спискам НКВД. На другое утро официантки ресторана нашей гостиницы вышли на работу с заплаканными глазами, и от них мы узнали, что ночью по всему городу разъезжали крытые грузовики с солдатами НКВД, которые арестовывали людей, поднимая их с постели, и увозили куда-то на этих же грузовиках. Потом стало известно — в Сибирь! Это были «потенциальные антисоветские, буржуазные элементы», которых до поры не трогали, но брали, оказывается, на заметку. Но и после этого по-прежнему никто из советских постояльцев гостиницы, кроме моей мамы, не верил, что война на пороге.
Я теперь часто вспоминаю ту ситуацию как пример прискорбного человеческого свойства не верить в очевидную неизбежность события, если оно слишком страшное, катастрофическое. Слепота принимает в таких случаях патологический характер какого-то гипнотического ступора. Люди в этом состоянии оказываются неспособны предпринимать самые элементарные меры для своей защиты.
В воскресенье 22 июня мы собрались идти гулять по взморью, по знаменитому, бесподобному Рижскому взморью — дюны тонкого белого песка, заросли пышно цветущей сирени и за ней — кряжистый, опять же на дюнах, сосновый лес. С нами должен был пойти и наш сосед военный. Утром, до завтрака, я вышел сделать небольшую пробежку по гостиничному парку (я уже тогда начал увлекаться спортом) и с удивлением увидел возле водонапорной башни двух солдат в необычной зеленой форме, с винтовками с примкнутыми штыками. Я хотел было пробежать мимо башни, но они остановили меня и строго велели повернуть обратно. Потом стало известно, что это были срочно мобилизованные латвийские рабочие, которых одели в форму знаменитых «латышских стрелков». Значит и форма была уже припасена. «Стрелки» заменили старую полицию, которой советские власти не доверяли.
Но тогда я еще ничего не понял, и мы с отцом, одевшись по-походному, постучались в номер соседа, с которым договорились идти на прогулку. Сосед встретил нас с мрачным лицом и, ничего не говоря, пригласил в комнату к включенному радиоприемнику, из которого несся странный, хриплый и злобный голос, говорившей о том, что немецкая армия идет освобождать Россию от гнета жидов и коммунистов, которые совершенно замучили русское крестьянство. «Война!» — сказал сосед. Голос принадлежал, очевидно, русскому эмигранту на немецкой службе. Я взглянул на отца и вздрогнул: настолько изменилось его лицо.
…Узнав о войне, родители спешно собрали вещи и вызвали такси, чтобы ехать в Ригу. Когда такси подъехало, я с удивлением увидел, что шофер одет в зеленую форму «латышских стрелков». Но удивление переросло в изумление, когда таксист, доставив нас в Ригу, к латвийскому отделению Союза писателей, отказался взять деньги за работу. «В такой день я не могу с советских людей брать деньги!» — сказал он торжественно. В Риге улицы также патрулировались «латышскими стрелками», рабочими в зеленой форме. Полиции совсем не было видно. Когда начинались воздушные тревоги, зеленые «стрелки» сурово покрикивали на прохожих, чтобы они побыстрее уходили в убежища.
В Союзе писателей отец хотел связаться с чиновником, принимавшим нас по приезде в Ригу, но сотрудники Союза, опустив глаза, сказали, что этого человека нет в городе. Мы поняли, что он попал в число неблагонадежных и сейчас держит путь в восточном направлении. Вопрос с отъездом в Москву оказался проблемным, и мы еще примерно неделю просидели в Риге, живя в гостинице.
Через день-два после начала войны в местном отделении Союза писателей мы стали свидетелями удивительной картины. В фойе была вывешена карта военных действий, и на ней красными флажками отмечалась линия фронта. Сведения поступали из официальных военных инстанций. И вот, придя в Союз, мы увидели возле карты возбужденную толпу писателей и сотрудников Союза. Флажки вдоль литовско-немецкой границы были слегка отодвинуты вглубь Литвы, но на польско-немецкой границе клином глубоко врезались в немецкую зону и упирались в Варшаву.
Все поздравляли друг друга: «Прорыв к Варшаве! Ну вот, а мы испугались. Все в порядке, как и следовало ожидать». И мы уже не волновались, когда вечером завыли сирены воздушной тревоги. Но налеты и воздушные тревоги случались все чаще и становились продолжительней. Чтобы пройти небольшое расстояние, надо было тратить порой несколько часов: только давался отбой, и мы выходили из укрытия, из какого-нибудь подъезда, проходили сотню-другую метров, как опять начинали выть сирены. Похоже, на немцев не действовал советский прорыв под Варшавой...
Ночами город сотрясался от стрельбы зенитных орудий, в небе не затухал фейерверк разрывов и трассирующих пуль. Иногда раздавались мощные, глухие взрывы и вздрагивала земля. Это уже падали где-то немецкие бомбы! Латыши с удивительным бесстрашием и хладнокровием относились к налетам. В первые день-два они еще быстро покидали улицы, когда начинали выть сирены, а потом стали стремиться пройти как можно дальше в нужном им направлении, и «латышские стрелки» чуть ли не прикладами загоняли людей в подъезды. Ночью в бомбоубежища почти никто не шел, и мы тоже оставались в гостинице, любовались разрывами зенитных снарядов и трассами пулеметных очередей. В доме напротив в открытых окнах, на подоконниках, свесив ноги наружу, сидели латыши и глазели на небо. Некоторые сидели в исподнем. Мне очень хотелось увидеть взрыв, падение немецкого самолета, но ни разу не пришлось.
Когда мы вернулись в Москву и там в начале июля впервые началась ночная воздушная тревога, которая, как сообщили наутро газеты, оказалась учебной (сталинские штучки), я был поражен, увидев панику, охватившую москвичей. Под нашим «домом писателей» в Лаврушинском переулке, что напротив Третьяковской галереи, было единственное в округе бомбоубежище, и туда устремились толпы взъерошенных, кричащих людей, с детьми, с узелками. В дверях, конечно, возникла давка. По рижской привычке мы в бомбоубежище тогда не пошли и впредь не ходили. «Лучше под бомбой погибнуть, чем в давке», — говорил отец.
А в Риге в июне мы однажды увидели немецкие бомбардировщики воочию. Во время обычной дневной воздушной тревоги мы с отцом зашли под карниз ближайшего подъезда и стали ждать отбоя. Но вдруг над городом, над нами, с Запада, то есть со стороны фронта, на бреющем полете пронесся тупорылый советский истребитель (такие тогда были на вооружении), за ним — другой. Они явно «героически» удирали с поля боя! Стало тревожно... Там, откуда прилетели истребители, залаяли зенитки, застучали крупнокалиберные пулеметы, и вскоре — никогда этого не забыть! — из-за домов, на сравнительно небольшой высоте стали выплывать черные, с крестами и свастиками немецкие бомбардировщики. Мне казалось, что я вижу, как поблескивают стекла их кабин! Шли клиньями, в строгом порядке, один клин, другой, третий...
И вдруг под самолетами начали раскрываться белые колпачки. «Парашютисты!» — закричал я. «Нет, — сказал отец. — Это разрывы зенитных снарядов...» И почему-то все разрывы, словно нарочно, ложились то ниже, то выше самолетов. После войны, изучая зенитную артиллерию на военных занятиях в МГУ, я узнал, что при той технике ведения огня, которая применялась Красной армией, сбить самолет наши зенитки могли только случайно. Вскоре там, куда улетели немецкие бомбардировщики, стали раздаваться тяжелые взрывы, и из-за домов начало подниматься огромное, в полнеба, облако пыли и дыма. Немцы бомбили что-то на окраине города. Земля поднималась и опускалась при каждом взрыве, и я боялся, как бы дома не начали рушиться. Вы спросите, а что же сталось с победными флажками на карте, под Варшавой? Да карта исчезла! В Союзе писателей глухо шептали, что немцы взяли прорыв в клинья.
В семидесятых годах в эмиграции появилась книга беглого чекиста Суворова, в которой он доказывал, что Сталин первым стал готовиться к войне с Германией и первым начал войну. Ему возражали, развернулась дискуссия. Не знаю, кто тут прав, но события, которым я был свидетелем: переполненные военными поезда, приведение за неделю до войны ПВО Риги в боевую готовность, «зачистка» Риги от неблагонадежных латышей и флажки на карте под Варшавой — все это говорит по крайней мере о том, что официальное утверждение о неожиданности нападения Германии на СССР — примитивная советская ложь, призванная оправдать сокрушительное поражение Красной армии и всего сталинского режима в первый год войны.
Между прочим, отец рассказал мне, что весной 41-го года на традиционном приеме в Кремле выпускников офицерских училищ Сталин неожиданно для всех поднял тост не «за мир во всем мире», как он это делал раньше, а за «приближающуюся эпоху революционных войн». Не думаю, что у отца была ложная информация.
Мы выехали из Риги примерно через неделю после начала войны. В Москве отец узнал, что уже на следующий день в Риге московский поезд прямо на вокзале перед отправлением был обстрелян немецкими истребителями, и людям пришлось спасаться от пуль под перронами и вагонами. Были убитые и раненые. А еще через несколько дней немецкие войска взяли Двинск (Даугавпилс) и перерезали железную дорогу на Москву.
В июле родители присоединили меня к коллективу детского лагеря Литфонда Союза писателей, и вместе с ним я отправился в эвакуацию, в Татарскую АССР, в поселок Берсут на Каме, немного выше Чистополя. Добирались мы туда весьма романтично: на поезде до Казани, а далее — на пароходе до Берсута. Из-за анархии, царившей в стране в первые месяцы войны, на пароходе нас кормили черным хлебом с черной икрой! Среди эвакуируемых писательских детей выделялся Тимур Гайдар, отец нашего главного реформатора Егора Гайдара.
Он был одним из самых старших и носил имя героя популярного перед войной фильма «Тимур и его команда», снятого по повести его отца, Аркадия Гайдара. То есть отец дал имя своему герою по имени сына, что было не очень-то уж умно, так как обрекало сына на шальную славу. И эта слава явно вскружила ему голову, хотя он мало походил на своего кинематографического тезку, бегавшего этаким маленьким фюрером в коротких штанишках с красным галстуком. Тимур реальный щеголял в брюках клеш и тельняшке, имел сочные красные губы жуира и норовил держать под руками сразу двух девушек, сущий Жора из Одессы. Впоследствии он, как известно, стал спецкором «Правды» на фронтах борьбы с американским империализмом и дослужился до звания контр-адмирала, сухопутного, от прессы. Не случайно, видимо, с юности имел тягу к тельняшкам!
Берсут оказался маленьким, в несколько домов, поселком на берегу Камы. Нас разместили неподалеку, в пустующем доме отдыха, расположенном на краю высоченного утеса. От дома отдыха вниз к реке шла деревянная лестница, с площадками и скамейками для отдыха. На холмах, подступавших к реке, простирались бескрайние заповедные сосновые леса. Место прекрасней трудно было себе представить… Но беспечное наше времяпрепровождение в Берсуте однажды перебила встреча, напомнившая нам о действительности. Мы как-то лежали у реки, загорали, а вдоль по берегу, по тропинке шел старик с посохом в руках, согбенный, седой, с котомкой за плечами. Поравнявшись с нами, остановился, спросил, откуда мы. Узнав, что из Москвы, вдруг сказал:
— Да, война! Немец наступает. Я, ребятки, на германской воевал. Я немца знаю. Тогда у него на плечах французы с англичанами висели, и то он нам прикурить давал, а теперь — один на нас навалился. Не выдюжить нам. Погибла Россия!
И пошел дальше.
…Через несколько дней мы, ребята и девушки старшей группы, рано утром переправились на катере на другой берег Камы, погрузили пожитки на подводы, высланные к нам из местного колхоза, и пошли за ними луговой дорогой к месту назначения. Запомнились названия деревень, в которых мы жили и работали: Большой Толкиш и Малый Толкиш — татарские названия. Берсутская лафа резко оборвалась. Настали для нас, барчуков, трудные времена: тяжелая работа в поле, на огородах, ночевки в пустующих школах на соломе, без электрического света, и — не виданное нами питание: каша из какого-то крупнорубленого зерна с лампадным маслом и молоко с грубым черным хлебом. От недостатка витаминов мы покрылись язвами — инфуземами.
Поздней осенью нас из колхоза перебросили в Чистополь, куда вскоре эвакуировались и многие писатели, по возрасту не подлежавшие мобилизации, или их семьи. Приехали и мои родители. И в Чистополе я уже хорошо понял, что это такое — эвакуация и война, Россия советская и сталинский режим. Жизнь в глухой провинции потрясала своей примитивностью и неустроенностью. Тогда я впервые осознал, что Москва по сравнению с остальной страной — иное государство, неизмеримо более цивилизованное и благополучное.
В Чистополе мы попали в ХIX век, если не дальше. Старые, деревянные, осевшие в землю дома царских времен, неасфальтированные грязные улицы, отсутствие машин, водопровода, канализации. За водой мне приходилось ходить с ведрами и коромыслом к колодцу за несколько кварталов от дома, в любую погоду, да еще обратно дорога шла в гору, зимой — часто обледенелая. Электрический свет давали только на несколько часов в сутки и с частыми перебоями. Не было и керосина. Освещались самодельными масляными коптилками: баночка или бутылка с грубым растительным маслом (которым каша сдабривалась) и фитиль из веревки. Спичек не было, огонь добывали древним способом: с помощью зазубренной железяки — кресала, кремня и трута (жженой тряпки). Чиркали железкой по кремню, искры падали на трут, он начинал тлеть, и его раздували до огня.
Железная дорога к Чистополю не подходила, связь с миром шла в основном по воде, по Каме, и когда она замерзала, город оказывался отрезанным от мира на долгую зиму — на четыре-пять месяцев. Транспорт в городе — лошадь с телегой. Причем лошадь колхозная: грязная, тощая, едва передвигающая ноги. С зимы 41-го начали мы уже и подголадывать, пришлось отведать котлет из картофельных очисток. Только на вторую военную зиму писательскую колонию стали подкармливать литерными пайками. Этот ужас отсталости и запустения на фоне прежней столичной жизни и пропаганды о сказочных успехах сталинской индустриализации приводил в тяжелое недоумение. А я еще незадолго до того побывал в Латвии!
Местное население относилось к нам, эвакуированным, с открытой враждебностью. Нас называли «выковыренными». «Вот погодите, — можно было услышать на улице, на базаре, — немцы придут, мы вам покажем!» (или: они вам покажут!). Татары выражались еще определеннее: «Будем всех русских резать!». Когда осенью 42-го года пронесся слух, что немцы высадили десант под Казанью, властям пришлось ввести в городе комендантский час и пустить по улицам патрули, чтобы действительно не начали резать. В газетах в это время писали: «Весь народ, как один человек, поднялся на защиту родины!».
Сильное беспокойство вызывали слухи о дезертирах, бежавших с фронта. В поисках дезертиров в дома по ночам стали врываться патрули НКВД. Пришли и к нам, и, несмотря на документы отца, устроили обыск, заглядывали под кровати.
Мы, дети и подростки, конечно, легче переносили все эти негативные впечатления, но взрослые страдали, особенно женщины, жившие в эвакуации без мужей. Было несколько случаев самоубийств женщин. Недалеко от нас в городке Елабуга, еще более захолустном, чем Чистополь, в августе 41-го повесилась Марина Цветаева.
Все взрослые рвались назад — в Москву. Лучше уж погибнуть под бомбами, чем вести такую жизнь! Москвой грезили. Если в кино показывали Москву, в зале раздавались стоны и плач. На людей, получавших разрешение на поездку в Москву, были такие случаи, смотрели, как на счастливцев.
И страшнее всего было, конечно, евреям. Ведь до Сталинграда никто не мог знать, чем кончится война, и в случае победы Германии евреям трудно было рассчитывать на спасение. Они могли ждать расправы с любой стороны, не только с немецкой. Мысли об этом изредка прорывались и у моих родителей. Сейчас иные патриоты утверждают, что «все советские люди с самого начала были уверены в победе», но это или ложь, или обман памяти.
В эвакуации я впервые узнал и о том, что такое колхозное сельское хозяйство. Каждое лето и осень интернат посылали в деревню помогать колхозникам. Мы увидели, как гибнет урожай на корню, как его разворовывают сами колхозники, и с какой неохотой они работают. Но более всего угнетало немецкое наступление. Ведь пропаганда перед войной внушала, что Красная Армия непобедима, никогда не допустит врага на родную землю, что передовой, прогрессивный строй всегда побеждает строй реакционный. Социализм в СССР был самым передовым строем, а нацизм — самым реакционным, и вдруг — разгром!
А в тылу почти все думали только о том, как бы получить «броню» (от армии) для себя или своих близких — не жаждали защищать «родину и социализм». Об этом открыто говорили, подделывали метрики детям — омолаживали их. На операции «омоложения» попался один из ребят нашего интерната — некто Слава Бобунов, «Бобун» — здоровенный и циничный тип. Его мать за взятку обновила сыну метрику, сделав его года на три моложе, а он был уже тогда, как шкаф, и в военкомате заподозрили обман, заставили Бобунова пойти на медкомиссию. Врачи после исследования его половых органов дали заключение, что он старше своей метрики, после чего Слава с матерью исчезли из Чистополя.
Вообще это была потрясающая семейка. Они жили в лаврушинском доме писателей. Бобунов-отец, совершенно серая личность, числился писателем, хотя никто не знал, что он написал. Одновременно он был чем-то вроде прораба на стройке дома писателей и получил в нем квартиру, причем в самом почетном, третьем подъезде. Мраморный вход, лифтерша, квартиры многокомнатные с несколькими балконами. Писателей даже по подъездам сортировали! В третьем подъезде жили К. Федин, И. Эренбург, К. Тренев, В. Вишневский, В. Катаев, Н. Погодин, В. Иванов. Пастернак жил, между прочим, в четвертом, рядовом подъезде. Потом выяснилось, что у Бобунова замечательная библиотека, но говорили, что пополнял он ее за счет библиотек арестованных писателей, и в конце концов стало ясно, что он из писателей, что называется, в штатском. И от фронта он сына уберег, устроив его адъютантом к какому-то генералу.
…С фронта тем временем приходили пугающие вести о взятии немцами все новых городов и районов. Курсировали и глухие слухи о том, что солдаты массами сдаются в плен. Стал известен сталинский приказ «Ни шагу назад!», в связи с которым были введены знаменитые заградительные отряды, стрелявшие по отступавшим красноармейцам. Помню и рассказы людей, приехавших из Москвы, о знаменитой панике там 15—17 октября 41-го года, когда группа немецких танков прорвалась на самую окраину Москвы. Жители бросились вон из города. За место в поезде или машине убивали друг друга. В то же время из подмосковных деревень в Москву приезжали крестьяне с телегами грабить оставленные квартиры. Сталин бежал из столицы в неизвестном направлении, и три дня в Москве не было советской власти.
Георгий Владимов, с которым мы тесно дружили в 50—60-е годы, писал тогда мемуарную книгу для одного из генералов, оборонявших Москву. И этот генерал (забыл его фамилию) рассказывал Владимову, как в дни октябрьской паники они вывезли своих раненых к шоссе, ведшему из Москвы, и никак не могли остановить какой-нибудь грузовик или автобус, чтобы погрузить в него раненых. Машины неслись на предельной скорости и не останавливались. Тогда генерал приказал выкатить к дороге противотанковую пушку и выстрелить по какой-нибудь машине. Выстрелили, образовался затор, поток машин остановился, и раненых разместили по машинам. Потом солдаты генерала стащили с дороги подбитую и поврежденные в столкновении машины, и паническая гонка возобновилась с новой силой.
…Приехавший из Москвы писатель Анатолий Глебов с волнением говорил отцу, что если немцы будут все-таки остановлены и удастся заключить мир (о полной победе тогда никто и не помышлял!), то все в стране должно измениться: режим оказался гнилым, и больше так жить нельзя! Подобные высказывания я слышал от взрослых до самого конца войны. Видимо, большинство людей верило, что после войны «все должно измениться». Думаю, что эта вера многим помогала жить и воевать…