30.10.10

Расчеловечение и возрождение. Отрывки из повести Ю.Марголина "Страна ЗЭКА"

Есть много причин, по которым отрывки из книги воспоминаний Юлия Марголина стоит перечитать в День памяти жертв политических репрессий в СССР.  Эта книга - одно из самых  первых развернутых свидетельств такого рода; она была написано задолго до "Архипелага" А.Солженицина и "Колымских рассказов" В.Шаламова. Во-вторых, содержание этой невыдуманной повести очень созвучно тому, что мы сегодня все чаще читаем и слышим в России.

Юлий Марголин, как и большинство его товарищей по несчастью, отнюдь не был "невинной жертвой произвола" - приговор, вынесенный ему, в точности соответствовал его деянию. Марголин действительно нарушал паспортный режим, причем в самой грубой форме - находился на территории СССР вовсе без паспорта! Еврей, сионист, один из первых, кто начал превращать пустыню Палестины в сегодняшний цветущий сад, он летом 1939 г. решил навестить своих друзей и родных в Польше. Красная Армия протянула на запад руку братской помощи и обнаружила его на территории т.н. "западной Белоруссии" без советского паспорта.

И в амнистии в соответствии с советско-польским правительственным соглашением от 30 июля 1941 г. ему отказали не без оснований - его мать выхлопотала в посольстве Великобритании въездную визу в Палестину для арестованного сына, т.е. по своей воле вступила в связь с империалистической державой, что в суровой обстановке войны не могло не быть оценено советским правосудием как враждебный акт. 

С вопиющей несправедливостью Марголину пришлось столкнуться именно после того, как советская власть, проявив гуманность и снисхождение, отпустила его из малого (ГУЛАГ) и большого (СССР) лагеря. В Израиле, где Марголин закончил работу над своей книгой-свидетельством, её никто не стал издавать: левые сионисты, которые охотно украшали киббуцы портретами Вождя Народов, отказались поверить в такую "клевету на социализм". Стеной бойкота и молчания встретили книгу Марголина и в демократической Западной Европе - левая интеллигенция никак не могла смириться с мыслью о том, что в ходе кровопролитнейшей войны Запад лишь помог одному тирану занять земли другого. В конце концов, в 1952 г.  книгу удалось издать в США, но мизерным тиражом, на русском языке, и она на долгие годы канула в безвестность...


******************************************************** 

...Страна ЗЭКА не нанесена на советскую карту, и нет ее ни в каком атласе. Эта единственная страна мира, где нет споров о Советском Союзе, нет заблуждений и нет иллюзий.

 

…Я не приехал в Россию через Интурист, и не перешел в темную ночь польскую границу. Я оказался туристом особого, третьего рода. Мне не надо было ездить в Россию — она сама ко мне приехала. И маршрут оказался у меня особенный, о каких вы ничего не услышите в Интуристе. Пришлось мне наблюдать Россию не из окна отеля «Метрополь» в Москве или из окна вагон-ресторана. Я видел ее через решетчатое окошечко тюремного вагона, из-за колючей проволоки лагерей, перемерял пешком сотни километров, когда гнали с руганью арестантскую толпу по этапу через леса и нищие колхозы севера, пересек дважды Урал — в теплушке и на третьей полке жесткого вагона, где нет и быть не полагается иностранным корреспондентам, — жил в сибирской глуши, ходил, как все, на работу и носил в кармане тот документ, которым так гордился Маяковский: советский паспорт сроком на 5 лет. Этого документа у меня больше нет. Оттого я и могу писать о Советском Союзе то, о чем не снилось нашим мудрецам, и о чем не пишут люди с советскими паспортами.

 

Люди, симпатизирующие советской системе, полагают, что мой маршрут был неудачно выбран и увел меня в сторону от знаменитых советских путей. Я не был под Сталинградом, не брал Берлина. Если бы я там был, может быть, я писал бы иначе? Может быть. Маршрут мой был выбран не мною, мне его указала Советская Власть. О Сталинграде мир знает все, о лагерях — ничего. Где правда России, на параде победы на Красной Площади, или в стране з/к, которая выпала из географического атласа? Очевидно, надо брать эти вещи вместе, в их целости и взаимной связи. Для меня нет иллюзий, я видел подземную Россию. Те же, которые возлагают надежды на Страну Советов, пусть примут во внимание и этот «материал» и согласуют его, как смогут, со своей совестью…

 

…Лагерь, о котором будет рассказано в этой главе, не так страшен, как те, где немцы уничтожили миллионы людей. Это — один из тех бесчисленных советских ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей, которые после войны, как до войны, продолжают функционировать в Советском Союзе. В тот момент, когда вы читаете эти строки (книга была закончена в 1947 г. - М.С.), в лагпункте «48-й квадрат» идет нормальная лагерная жизнь. Я не буду рассказывать об ужасах или исключительных событиях. Моя тема: обыкновенный советский концлагерь…

 

Люди, проживающие в лагере, называются «заключенными». Техническое и разговорное сокращение: «зэка». В лагере, о котором идет речь, находилось в половине августа 1940 г. 650 «з/к» из города Пинска. Через несколько дней в тот же лагерь прибыла партия в 350 з/к из города Злочева из окрестностей Львова. Общее число з/к дошло до 1000. Все это были польские евреи. Поляков было среди них несколько десятков… В ту зиму говорили, что из восточной Польши привезли в район Онеги 50.000 человек. Они с легкостью разместились в сотнях лагпунктов. Вольное население в этом районе очень редко, и чем дальше к Белому Морю и Ледовитому Океану — тем реже. На крайнем севере России не колхоз, а именно исправительно-трудовой лагерь является «нормальным» типом поселения…

 

…В лагерь мы прибыли без приговоров. Нас сперва посадили, а потом приговорили. До этого времени мы жили без сроков, и власти сомневались, считать ли нас вообще за заключенных. Теперь все сомнения рассеялись. Особое Совещание НКВД в Москве, рассмотрев наши дела, вынесло нам приговоры за такие преступления, как отсутствие советского паспорта и нахождение на территории Восточной Польши — по 3 и 5 лет заключения. Всех нас вызвали во «2-ю часть», и каждому объявили его приговор. Я получил 5 лет, как СОЭ (социально опасный элемент), за нарушение паспортного режима. Из двух братьев Куниных старший получил 5, а младший 3, хотя они одинаково вели себя на допросе и одинаково были виноваты или невиноваты. Было совершенно непонятно, почему одним дали три года, а другим пять. Похоже было, что на нескольких сотнях тысяч бланков поставили наудачу цифры 3 и 5, где какая пришлась.

 

Надо сказать, что западники приняли эти приговоры с большой наглостью. Подписываясь под объявлением приговора, они смеялись, пожимали плечами и вели себя так, как будто не брали всерьез своих сроков. И в самом деле, представить, что придется прожить 5 лет на каторге — впору было бы повеситься. Все это казалось нам сном наяву, фантастической чепухой, каким-то недоразумением…

 

…В 1937 году, когда миллионная волна заключенных хлынула на север, еще ничего не было на этом месте. В суровую зиму люди жили в палатках в лесу, ночевали у костра в снегу, не имели ни еды, ни лекарств. Те, кто пришли сюда первыми, положили здесь свои кости. «48-ой квадрат», как и другие лагеря, стоит на костях человеческих. Люди здесь замерзали и погибали от голода. Было время, когда за 100 метров нельзя было пронести хлеба для раздачи людям иначе, как под охраной вооруженных охранников. Грузины и казахи, люди знойного юга, вымерли здесь в течение одной зимы наполовину. Из партии в 500 человек осталось 250.

 

Тот, кто рассказывал мне об этом — грузин из-под Батума и не еще старый человек — был после трех лет в лагере конченным человеком: бессильным и осужденным на смерть инвалидом. Не 50, а все 100 процентов из его партии погибли в онежских лесах. Мы, поляки, прибыли уже на готовое, и люди нас кругом поздравляли с удачей: «ваше счастье, что в 1940 году, а не в 37-ом, или 33- ем». На безымянные могилы заключенных не придут их родные и близкие. Семьям погибших не сообщается об их смерти, и только многолетнее молчание служит знаком, что человек погиб в лагере...

 

…Наша кухня имела 4 котла, т. е. 4 категории питания.

Первый котел, или штрафной, был для невыполняющих норму. Не выполнившие 100% нормы получали 500 грамм хлеба и жидкий штрафной суп утром и вечером.

Второй котел — для выполняющих норму — составлял 700 грамм хлеба, утром суп, вечером суп и кашу. Эти данные относятся к 1940 году, когда в СССР не было войны. Потом стало гораздо хуже.

Третий, «ударный» котел выдавался за перевыполнение нормы до 125%.

Четвертый котел назывался «стахановский» и выдавался за 150% и выше.

 

Стахановцев кормили как могли лучше: 900 грамм хлеба, иногда кило, два блюда утром, вечером четыре: суп, каша с маслом, «запеканка» из макарон или гороху, булочка или «котлета». Под именем «котлеты» или «гуляша» давали несвежую конину. Основным питанием для всех 4-ех котлов был черный хлеб. На бумаге полагались и жиры, и сахар, но фактически их не было, или почти не было. Ко второму котлу додавалась соленая рыба — кусочек трески, воблы, горбуши — или неизвестный нам до сих пор "дельфин"…

 

…Отвратительный гнилой запах «рыбного супа» отравлял воздух в бараках. Потом мы стали получать «капустник» — кислую воду, где плавали черные листки прошлогодней капусты. Нас кормили соевой кашей, из очистков сои, которая не проходила в мое горло. Зажав в кулак кусок соленой трески, мы шли в барак, где стол был завален рыбьими костями. «Доходяги» перебирали их и обгладывали кости, уже побывавшие в чужом рту. Случалось, когда кончали раздачу лагерного «супа», называемого «баландой», что на дне котла оказывалась утонувшая крыса. Но лагерники не были брезгливы…

 

…Только третий и четвертый котел давали возможность наесться досыта — в 1940 году. Первый и второй обрекали на гибель, раньше или позже. Поэтому для человека, не получавшего посылок или другой помощи, была одна дорога спасения: перевыполнять норму, давать 125-150 процентов. Нормы были рассчитаны на здоровых мужиков. Лагерь был местом естественного отбора, где выживали физически сильные люди. Остальные вымирали, если не хватало ума устроиться в качестве «придурков» или технических спецов.

 

…Чем легче была работа, тем больше была норма, которую надо было выполнить. В последнем счете все работы были равны и сводились к эксплуатации до последних пределов физической силы и выносливости. В лагерях нет легких работ. Плести веники или полоть грядки — легче, чем работать в шахте или носить тяжести, но и самая легкая работа превращается в мучение, если норма превосходит силы. Мы никогда не были в состоянии сделать то, что от нас требовалось, чтобы быть сытыми. Чем больше мы голодали, тем хуже мы работали. Чем хуже мы работали, тем больше мы голодали. Из этого порочного круга не было выхода.

 

…Для огромного большинства не только 100% — полная норма, но и 30% были недостижимы, и не в силу злой воли, а по совершенно объективным основаниям. Я никогда не был в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на более лёгкой работе — пиления дров — делал 30% с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил. Может быть, я был бы в состоянии дать 30% нормы на разгрузке вагонов или с тачкой на земляных работах. Но для этого я должен был иначе питаться и нормально отдыхать после работы…

 

…Паппенгеймер рассказывал нам про гитлеровский концлагерь Дахау, где он просидел 7 месяцев. По его рассказам получалось, что он сидел там среди арийцев, что не очень согласовалось с его семитской наружностью. «Тогда я еще был здоров! — рассказывал Паппенгеймер. — Волшебная жизнь была в Дахау до войны! Работа без нормы. Сорок пять минут работай, четверть часа отдыхай. Хлеба кило триста, колбаса, мармелад, на обед гуляш — настоящий гуляш! И у каждого кровать! Приходя с работы, все обязательно мылись, снимали рабочее платье и одевали войлочные туфли, которые стояли под кроватью. В лагерной "кантине" каждый мог купить на 70 марок в месяц, и чего только не было в кантине...»

 

Часами рассказывал калека, трясясь и жуя губами, про хорошее время в Дахау. Охотно слушали его евреи и верили в немецкий рай в Дахау! Каждый из них тосковал не по свободе — куда уж! — а по европейскому концлагерю, где кровати, продуктовый ларек и хлеба «кило триста». Евреи тосковали по Дахау! Каждый из них готов был хоть сейчас переменить 48-ой квадрат на гитлеровский лагерь 1937 года. И хотя я не мог разделить с ними это восхищение Дахау, но и я бы тогда поменял охотно советский лагерь на добрую старую польскую тюрьму, где политических содержали отдельно, не принуждали к рабскому труду, где были у них не только книги и еда, но и возможность учиться и смелость не скрывать своих мнений….

 

... Численное отношение между "западниками" и "советскими" все время менялось на 48-ом квадрате. Западники убывали, советские прибывали, и под конец на тысячу человек осталось триста западников. Как остров, мы были окружены пестрой смесью народов СССР: великороссами, украинцами, узбеками, туркменами, казахами, цыганами, грузинами, финнами, немцами. Во втором онежском отделении ББК было особенно много людей из Средней Азии — «нацменов».

 

Вид азиатских бригад наводил ужас. Чудовищно-грязные, звероподобные люди, с головами, обвязанными грязными тряпками, остатки вымерших в лагере поколений, с непонятной речью, одичавшие до какого-то пещерного состояния, они работали нечеловечески, ни с кем не смешивались и никого к себе не подпускали. Западник, которого посылали с ними работать, был конченный человек: они не признавали за ним права иметь что-либо свое, бесцеремонно разбирали все его вещи, а на работе подгоняли «дрыном», т. е. деревянным колом, били и пинали ногами как собаку. Попасть в это окружение было смертельной опасностью для западника; но с другой, российской стороны подстерегали его «урки», которые были не лучше - бандиты, готовые всегда на циничное надругательство, грабеж, удар топором. Эти до конца расчеловеченные люди показывали нам, как в зеркале, наше собственное будущее...

 

…Расчеловечение идет не только по линии эксплуатации, с помощью материального нажима и притеснения, но и по линии обезличения. Мы, западники, долго сопротивлялись этому обезличению. Мы называли друг друга «пан доктор», «пан адвокат», сохраняли смешные и церемонные формы вежливости, хотя каждый из нас был кaк то срубленное дерево, корни которого видят сон о несуществующей вершине. В этом выражался упрямый протест, когда «доктором» называли человека в рубище, таскавшего носилки с землей, а ночью спавшего не раздеваясь на голых досках. Для администрации лагеря и огромной массы советских з/к, в которой мы постепенно и безнадежно растворялись, эти различия не существовали. И мы постепенно забывали о своем прошлом. Если первое время нам казалось невероятным сном то, что с нами сделали, то через короткое время, наоборот, сном стала нам казаться вся наша бывшая жизнь. Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых ми любили и которые шли с нами вместе, — весь этот мир, где мы были полноценными и гордыми людьми — все было сном, все только привиделось нам…

 

… На тему сексуальности в местах заключения существует целая литература. Но ошибется тот, кто думает, что это явление существует в советских лагерях. То, что я из книг знал на эту тему, предстало мне в совершенно новом свете, когда я попал в лагерь. В западно-европейских тюрьмах в результате принудительного воздержания возникают массовые явления педерастии и онанизма; случалось, что в одиночных камерах арестанты изготовляли себе из хлеба подобие женских половых органов. Когда я про это читал, мне это казалось ужасным, но попав в советский лагерь, я понял, что если эти люди могли тратить хлеб на такую цель, то они были сыты! В советском лагере, где подбирается малейшая крошка, такая вещь невозможна. Каждый советский з/к скажет, что если эти люди могли думать о женщине, значит, они ели досыта.

 

В лагере сексуальность отступает перед голодом. Истощенные многолетним недоеданием люди становятся импотентами. Образ жизни, который они ведут, просто не оставляет места для полового влечения. Работать, есть, отдыхать — это все. За лишний кусок хлеба лагерник отдаст все соблазны мира. Во всех лагпунктах, где мне пришлось побывать, вряд ли 30 или 40 человек из тысячи чувствовали себя мужчинами. Конечно, были такие люди: из относительно сытых, из лагерной аристократии, из одетых в хорошие сапоги и бушлаты первого срока, из тех, кто не только сами ели, но и других могли «поддержать». Врачи и лекпомы, имевшие волшебную власть освобождать от работы, заведующие кухней, инспектора ЧОСа, начальники работ — они нуждались в женщине. И все население «женского барака» было к их услугам.

 

В присылавшихся на 48-ой квадрат приказах из Медвежегорска я читал, по секретарской своей должности, безобразные сводки о дисциплинарных взысканиях, наложенных на з/к, уличенных в недозволенных половых сношениях. И мысль меня не оставляла, что эти мужчины и женщины, которых «поймали», уличили, публично осрамили и посадили в карцер, могли искренне любить друг друга, быть привязаны друг к другу, могли быть единственной поддержкой и утешением друг для друга. Позже я наблюдал в лагере случаи глубокой человеческой любви и нежности, которая в этих условиях имеет трагическую ценность. Но никакому Шекспиру не приснился этот лагерный вариант Ромео и Джульетты, когда их, как сцепившихся собак, разгоняют палкой, сажают в карцер, называют полным именем в приказе Правления и рассылают по разным лагпунктам, чтобы они больше не нарушали лагерного режима.

 

Лагерь, где мужчины на 90% становятся импотентами, для женщин, которых слишком мало по сравнению с мужчинами и которые, поэтому, всегда найдут охотника — есть школа проституции. Для молодой женщины, часто 17-18 летней девушки, присланной в лагерь за неосторожное слово или за "буржуазное происхождение", единственный способ уцелеть - это продать себя за хлеб, за одежду, за легкую работу, за протекцию начальника. Молодые девушки, попадающие в лагерь, в среду проституток, воровок, бандитов и урок — беззащитны, и лучшее, что они могут сделать, это найти себе как можно скорее сносного покровителя. Терять им нечего. Через 10 лет пребывания в лагере они и так обратятся в развалины, в затасканное человеческое отрепье…

 

…Чувство собственного достоинства — этот хрупкий и поздний плод европейской культуры — вытравляется из лагерника и растаптывается еще до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они — заслуженная им кара. Государство всей своей огромной властью раздавило его без вины и без основания; не наказало, не изгнало за грех, а просто надругалось над ним. Все подавлено в обитателе лагеря: его логика и чувство справедливости, его личное право на внимание к элементарнейшим потребностям его духа и тела. Ему остается только смирение и сознание своего абсолютного ничтожества и бесправия…

 

Самый верный способ сделать человека смешным и презренным - это систематически заставлять его делать работу, которой он не в состоянии делать, в обществе людей, превосходящих его силой и умением, и враждебных ему. Я видел в лагере старого и заслуженного общественного деятеля, адвоката из Западной Украины, который не умел достаточно быстро разжечь костер - здоровые парни, неграмотные, но бесконечно более умелые в лесу, подгоняли его и издевались над его неловкостью. У старика были слезы в глазах. Человек, который не может угнаться за другими, постепенно привыкает к мысли, что он хуже всех… Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все, что составляет его сущность, и что он действительно умеет, Единственным его стремлением становится не выделяться в общей массе, быть как можно более послушным и исправным орудием чужой воли.

 

Он забывает сегодня, что делал вчера, и не знает, что ему прикажут делать завтра. Он отучился иметь свои желания и знает, как опасно показывать свое нежелание. От животного он отличается только тем, что допускает более разностороннее использование: в лесу и в поле, за столом и при машине, — но не отличается от него ни своим скотским послушанием, ни полной зависимостью от кормящих его и выводящих на «развод». Состояние, в котором его держат годами, не есть ни сытость, ни тот острый голод, который доводит человека до бунта, до бешенства или смерти в короткий срок. Это всего лишь — недоедание, маленькое, унизительное ощущение, которое, ослабляя человека физически и морально, незаметно для него самого и постепенно разрыхляет его тело и смещает все его мысли, чувства и оценки в одном направлении. Как охотники загоняют зверя, так лагерника вгоняют в тупик, сжимают вокруг него кольцо, и все уже, все теснее становится круг его человеческих проявлений и интересов.

 

Если не давать человеку достаточно воздуха и воды, можно добиться того, что мысль о воздухе и воде заслонит в его сознании все остальное. Если же не давать ему есть досыта, можно довести его — не сразу, но через 2-3 года — до животного состояния, когда момент насыщения становится кульминационным пунктом каждого дня, единственным импульсом всех его действий. Быть сытым, лежать отдыхая, чувствовать благодетельное тепло, жить текущим днем, не допуская ни воспоминаний о прошлом, ни мыслей о будущем - вот предел желаний и степень расчеловечения, к которой рано или поздно приходит каждый заключенный. Пока он еще испытывает горесть и боль, тоску и сожаление — он еще не расчеловечен как следует. Способность страдать есть основное человеческое свойство. Но придет такое время, когда все происходящее с ним станет ему, наконец, безразлично, когда он отупеет до полного бесчувствия ко всему, что не связано с низшими функциями его организма. Вот тогда в глазах лагерного начальства он становится человеком «заслуживающим доверия» — и после того, как его расчеловечили, можно его и «расконвоировать», уже не опасаясь, что он убежит…

 

…Трудно выросшему на Западе человеку, понять, что это значит — 5 или 10 лет не иметь ни права, ни возможности высказаться, подавлять в себе малейшую «нелегальную» мысль и молчать как гроб. Под этим неслыханным давлением деформируется и распадается все внутреннее существо человека. В искусственных лагерных условиях невозможно надолго утаить и сохранить от соглядатаев контрабанду недозволенных мыслей и убеждений. Все тайное непременно с течением времени обнаружится и станет явным. Поэтому инстинкт самосохранения заставляет миллионы простых и малоразвитых людей не просто лгать, но и внутренне приспособляться к фикции, «играть» в советский патриотизм и вести себя по законам этой игры. На этом и основано «перевоспитание» в лагере. Оно основано на том, что убеждения, мысли и чувства человеческие, годами не находя себе внешнего выражения, должны также и внутренне погаснуть и отмереть.

 

Интеллигенция, которая неспособна пройти эту дорогу до конца, вымирает в лагере на 90%. Для всех остальных наступает всеобщая атрофия сознания и марионетизация духа. Нет больше ни лжи, ни правды. Разница между ложью и правдой существует только для бодрствующего и свободного сознания. В подсознании «расчеловеченных» еще сохраняется что-то невысказанное и неизреченное, но их сознание становится ровно, плоско и серо — абсолютно пассивно и мертво. Человек, который 5 или 10 лет провел в лагере, может быть выпущен на волю без опасения, что он в чем-нибудь станет поперек дороги Советской власти. Он «научен», и этой науки хватит надолго, на многие годы. Темное основание страха заложено в его душу…

 

…Молодежь 17-18 лет, попадая в лагерь, либо «доходила», т. е. физически чахла, либо быстро дичала, в короткий срок усваивая приемы и мировоззрение бандитов. Не все, как Салек, становились волками. Другие, под конец, как гиены и шакалы, жили падалью, ходили за лагерными богачами и силачами, подбирая объедки, сидели под кухней, ожидая, чтобы им выплеснули помои и картофельную шелуху, сторожили, когда поедет в каптерку воз с капустой, и всей сворой бросались на него, чтобы под ударами кнута стащить качан и убежать с ним.

 

Тема «молодежь в лагере» относится не только к заключенным. В конторе 48-го лагпункта работал Ваня — подросток лет 16-ти, вольный, с круглой стриженой головой и смышлеными глазами. Ваня был сыном ссыльно-поселенцев, прикрепленных к району. Это был способный парнишка, он окончил счетоводческие курсы и работал у нас в бухгалтерии. В возрасте, когда еще надо учиться, он был вполне самостоятелен и начал карьеру советского служащего. Лагерь его не удивлял и не смущал. Мира без лагерей он себе и представить не мог. Для своих лет он был необыкновенно солиден и сдержан. Ваня жил очень бедно: ел немного лучше нас, носил серо-мышиный бушлат и рубашку, как заключенный; комнаты своей не имел и ютился в углу у кого-то из стрелков. Я к нему приглядывался с любопытством: что этот подросток знал о жизни, какие у него были перспективы в будущем?

 

С европейской точки зрения Ваня был полудикарь: никогда в жизни не выезжал из онежских лесов, не имел понятия о городском комфорте, вид шляп и галстуков на фотографиях западников приводил его в веселое настроение, о яблоке или груше он знал только понаслышке, никогда не ездил трамваем, не питался по-европейски, не спал по-европейски (пододеяльник ему был неизвестен). Ваня имел очень смутное понятие о христианстве, никогда не видел ни Библии, ни Евангелия, и вся мудрость мира заключалась для него в политграмоте. В духовном смысле он как бы был кастрирован: не знал, что можно иметь разные мнения о разных вещах, что можно сомневаться в том, что стоит в изданной Госиздатом книге, или иметь о чем-нибудь свое личное мнение. Ваня, конечно, матерился как взрослый, но при этом не сознавал, что говорит что-нибудь циничное и грязное. Для него это был обычный способ выражения. Он охотно пил водку со взрослыми и грубо говорил о женщинах.

 

Романтика, высокие мечтания, преувеличенный идеализм молодежи, восторженный коммунизм, который на Западе оперирует такими понятиями, как «борьба за свободу», «восстание порабощенных», «человечество» — все эти категории просто не могли быть приложены к нему. Он был счетовод на лагпункте и видел жизнь, как она есть. В школе его научили, что это и есть самая лучшая жизнь, а за границей — капитализм, эксплутация, и все гораздо хуже. Раз он меня попросил, чтобы я ему рассказал, какие фрукты в Палестине. Я ему описал апельсины, бананы, грейпфруты. «Да, — сказал Ваня, — фрукты интересные. А только эксплуатация у вас, вот это плохо!»

 

При всем том Ваня был еще мальчик: ему было трудно вставать рано, весь день до поздней ночи корпеть над цифрами и бумагами, и он часто опаздывал на работу. Все вольные служащие у нас, проходя через вахту, отмечались у стрелка, а ровно в 9 часов я забирал у стрелка список и докладывал начальнику лагпункта об опозданиях. Ваню предупредили раз, два. Наконец, составили акт и послали, куда следует. Ваня получил повестку в Нарсуд. В то время такие вещи еще не имели серьезных последствий. Ване дали не то 4, не то 6 месяцев принудительного труда в той же должности, с вычетом 25% жалованья. Однако, Ваня помрачнел, и стал еще смирнее. Жизнь его не баловала, а приучала к железному порядку. Скоро забрали его от нас в соседний лагпункт.

 

Ваня, как сын ссыльно-поселенца, вырос уже с сознанием социальной вины и клейма. Но кругом лагеря было много детворы из семей начальников и стрелков. В особенности много было ребятишек на том лагпункте, где я провел три года после "48-ого квадрата". Эти дети часто приходили в контору ремонтных мастерских лагеря (за воротами), и когда мы работали за вахтой вблизи поселка, они к нам прибегали и играли возле нас. Они росли на наших глазах, а мы на их глазах старели. Всеобщим любимцем лагеря был 5-летний Вова, сын начальника мастерских, всегда окруженный целой оравой ребятишек старше и моложе его. Когда бригады вечером и в полуденный перерыв выходили на дорогу и строились, чтобы пойти «домой», ребятишки облепляли их. Заключенные с ними шутили, сажали их к себе на плечи и так носили до самой вахты. Потом Вова с товарищами делал попытку проскочить в ворота лагеря, но это было запрещено, и ребятишек отгоняли в сторону. Стрелки смеялись: «Успеете сесть, когда вырастете!»

 

…Что же могло в будущем вырасти из этих детей - кроме тюремщиков или рабов? Мне было жаль Вову, который с детства привыкал к виду упорядоченного государственного рабовладения. У него были прозрачные синие глаза, и он был отчаянный шалун. Но в 5 лет Вова уже ориентировался в том, что у этих сотен дядей нет и быть не могло семей, таких детей, как он сам; что они не имели права ходить, куда им хочется, и представляли собой нечто среднее между людьми и стадом коров, которых гонят по улице и запирают на ночь. Бояться их нечего: если они посмеют обидеть его, Вову, то сейчас папа или дяденька с ружьем их отведет в карцер — вон в тот таинственный домик за лагерем, обведенный двойной изгородью и всегда наглухо запертый.

 

Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные з/к протягивали руку и просили «дать попробовать». Но дети не поддавались на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню, и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и то, что эти дети не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый з/к, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот упорный взгляд, кричал ему издалека: «Ну ты, работай! а то я стрелку скажу!».

 

…Вплоть до 1945 года мне не приходилось встречаться с детьми в лагерях, но на 5-ом году своего заключения, в Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости, вероятно, была какая-то «трудколония», куда их направляли. Дети от 10 до 15 лет жили в особом помещении. Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и бродяжничество. Один из них получил два года за кражу кило картошки с индивидуального огорода. Котласский пересыльный пункт, где они находились, был кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит охотника на свое тело. Присутствие детей в этом месте было двойным преступлением. Какие судьи послали их сюда? Я расспросил 12-летних детей, которые рассказывали мне, что приговор вынесла им женщина. Но это уже не удивляло меня на 5-ом году заключения…

 

…Дни, когда раздавались посылки, были полны электрического напряжения. Уже за день или два было известно, что прибыли посылки. Бывало их 40-50 на тысячу заключенных, а иногда только 8 или 10. Приходили они нерегулярно — иногда с промежутком в неделю, иногда с интервалом в 2 месяца. Посылки из Западной Украины и Белоруссии, с салом в ладонь толщиной, с белым рафинадом, медом и отличной гродненской махоркой, были чудом в глазах наших русских товарищей. Им присылали ржаные сухари, сушеную картошку и бесформенные обломки сахару. Из этих посылок говорила колхозная нищета...

 

…Значение посылок заключалось не только в питательной ценности. Это были не просто продукты и вещи! Это был — иногда за тысячи километров дошедший — привет из дому, знак любви и свидетельство верности. Каждая заботливо упакованная, завязанная, завернутая вещь излучала тепло и ласку. Мы снова чувствовали себя людьми и находили в себе новые силы сопротивления. В одной посылке я нашел старую жестяную коробку из-под чая «Англас», которая 20 лет стояла на полке в кухне моей матери. Я обрадовался при виде этой красной лакированной коробки с гейшами и корабликом, точно это был лучший друг. Эмалированная синяя кружка с ручкой! Носки с монограммой! В какой оранжерейной атмосфере тепла и любви мы прожили всю свою жизнь, пока случай не бросил нас во власть людей, для которых наша жизнь не представляла никакой ценности. Да был ли это случай? Или, наоборот, именно лагеря были настоящей правдой человеческих нравов, а мир, в котором мы жили до того, — исключением?

 

На 48-м квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из йешивы, молодые хасиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года, когда нас, з/к, погнали на работу, один из «комсомольцев» расплакался от стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого мая.

 

Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Йом-Кипур ("день трепета", "Судный день" - особый день в году, который должен быть посвящен молитве и строжайшему посту - М.С.). Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для молитвы помещение. На Новый Год и Йом-Кипур молилось человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на это необыкновенное и невиданное ими зрелище. Поляки в лагере богослужений не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже ничем не ознаменовали праздник. Лагерь подсек крылья.

 

…На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, потерпевшие крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся на экзамене ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку и смотрели на нас, чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде «капо» в немецких лагерях. Но через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв - вместе с остатками физических сил…

 

Евреи и поляки в ту первую лагерную зиму жили рядом — жили вместе и без трений. Поляки составляли среди нас меньшинство, русские з/к и начальство одинаково называло нас «западниками». Общая беда, общий язык и общее неприятие всего окружающего сблизили нас. Иногда это вызывало удивление среди русских. Русские евреи удивлялись польским. «Откуда у вас этот польский патриотизм? — говорили они — сами же рассказываете о польском антисемитизме, а стоите за них горой!»

 

Русские поляков не любили, относились к ним с иронией, с инстинктивной враждебностью, не понимали ни их католицизма, ни их культурной обособленности. «Паны, шляхта!» — говорили о каждом и пожимали плечами, видя, как горячо мы защищали все польское. Среди сотен евреев жили десятки поляков, и, конечно, мы были им ближе, чем другие в лагере. Были среди поляков бывшие судьи и полицейские, инженеры и служащие, рабочие и крестьяне, были люди всех партий, бывшие эндеки и будущие андерсовцы, но тогда, под влиянием страшной национальной катастрофы, забыты и заглушены были все разделения и различия, и в особенности легко сходились тогда в лагере польская и еврейская интеллигенция.

 

Только польской молодежи, замкнутой и молчаливой, мы не доверяли, зная, чувствуя недавний ее гитлеризм, памятуя, как в предвоенной Польше она в массе шла в направлении людоедского шовинизма. А лагерь не был школой, которая могла бы противодействовать этим зачаткам. Наоборот. Из лагеря они должны были вынести волчью злобу, сознание того, что все можно и все позволено по отношению к режиму, создавшему этот позор. Лагерь воспитывал ненависть. У нас не было сомнения, что эти молодые люди вынесут из лагеря не уважение к демократии и достоинству человека, а антикоммунизм, т. е. фашизм. Некоторым из них лагерь импонировал, они учились, как надо расправляться с врагами. Они хотели бы ввести такие лагеря во всем мире, но только самим сажать в них других людей. Не разрушить лагерную систему, а присвоить ее себе…

 

…Впечатления польского антисемитизма изгладились в нас, когда мы встретились с гораздо более массивным и стихийным русским антисемитизмом. Он был для нас неожиданностью. Мы нашли в лагере открытую и массовую вражду к евреям. 25 лет советского режима ничего не изменили в этом отношении. Неизменно в каждой бригаде, каждом бараке, каждой колонне оказывались люди, которые ненавидели меня только за то, что я был еврей. Их было достаточно много, чтобы отравить атмосферу в каждом месте, где мы жили. Несмотря на то, что они ничего не знали о Гитлере, они создавали временами вокруг нас гитлеровскую атмосферу, когда обращались, не называя имен: «Эй ты, жид!» Это были люди из города и колхоза, воспитанные уже в советское время, и их отношение имело все черты естественного и общего явления…

 

... По мере успехов Гитлера антисемитизм нарастал в лагере. Здесь можно было наблюдать, как эта сторона немецкого расизма подкупала сердца и притягивала симпатии, как она создавала психологические предпосылки для политического сближения. В то время редкие советские газеты, попадавшие в лагерь, были полны про-немецкой агитации. Никогда впоследствии речи Черчилля так подробно не приводили в советской прессе, как речи Гитлера до великого перелома - печатали их на полстраницы. Все стрелы иронии и критики направлялись тогда на "хищный англо-американский империализм". Эта циничная кампания проводилась со всей последовательностью. Когда в начале 41 года началось вторжение Италии в Грецию, то на 48-м лагпункте политрук объяснял снисходительно, что во всем виновата Греция, а Италия лишь защищает греческое побережье от его захвата англичанами. Таким путем защищалась косвенно и политика Советского Союза в Финляндии. Лагерная же шпана из этого делала свои выводы: Гитлер прав, и жидов следует бить.

 

Несколько месяцев спустя, под влиянием первых успехов Гитлера на советском фронте, в лагере создалась такая атмосфера, что никто из евреев не сомневался, какова была бы их участь, если бы лагерь попал в руки немцев или финнов. Нас перерезали бы в первый же день. Лагерники угрожали нам открыто, и когда мы вместе толпились под окошечком кухни, на евреев направлялись взгляды, полные ненависти и слышались голоса: «Перебить их всех надо! Ни одного не оставить!»

 

…Возвращаясь с работы 22 июня 1941 года, с трудом пробираясь мимо конпарка в грязи и лошадином помете, мы услышали слово, от которого дрогнули и смешались ряды:

— Война с Германией!

Весь день что-то назревало. С утра начальники бегали с растерянными лицами, не обращая внимания на нашу работу. В 2 часа дня вместе со стахановской кашей привезли на производство странную новость, которой никто не поверил. В шестом часу вечера, еще прежде, чем дошли до вахты, мы уже знали: немцы напали на Советский Союз. Вечером, несмотря на отсутствие радио, все уже знали о бомбардировке советских городов и о приказе Красной Армии: идти вперед и стереть с лица земли фашизм.

 

Невыразимое возбуждение овладело всеми. Что будет теперь? Лопнул какой-то гигантский нарыв, теперь кровь и гной должны были брызнуть рекой... Зная о пребывании Гесса в Англии, мы опасались только одного: что за немецким выступлением кроется сговор с Англией. Соглашение Гитлера с демократическим Западом было бы еще большей катастрофой, чем его соглашение со Сталиным. Русские з/к молчали, но некоторые — может быть, провокаторы — высказывали нам свое мнение, что Советский Союз больше месяца не продержится. Этим людям я отвечал неизменно, что они недооценивают силу Красной Армии. Но про себя и я думал, что Советский Союз не переживет этой войны.

 

Для западников, похороненных в лагерях и лишенных надежды когда-либо выбраться из советской страны, война была единственным шансом выйти на свободу. В этой войне двух врагов Европейской демократии нам терять было нечего, и мы искренне желали им обоим скорой гибели.

 

Прошло 2 дня. На вечерней поверке начальник лагпункта Абраменко обратился к собранным бригадам з/к с речью. Он объявил о начавшейся войне и сразу перешел к угрозам.

— Мы знаем, о чем вы шепчетесь между собой! Вы ждете, чтобы разорвали на куски Советский Союз! Но раньше мы ваши тела разорвем на куски! Мы прольем море крови, но не выпустим власти из рук...

В тот же день было арестовано несколько человек из бараков. Надо было показать пример. В числе расстрелянных оказался Левандовский, мнимый варшавский капельмейстер. Он поплатился жизнью за несколько неосторожных слов, о которых донесли начальству. Западники перестали разговаривать между собой на политические темы. Еще через день подняли нас в этап. Карело-Финская ССР была объявлена прифронтовой полосой, лагеря подлежали эвакуации. На 48-ом квадрате оставили небольшую группу заключенных, которых эвакуировали зимою в трагических условиях. Наша судьба была счастливее. Мы были переброшены на восток, с основной массой заключенных Беломоро-Балтийского канала…

 

…На третий день мы уходили из Подпорожья. Вдоль дороги стояли цепи охраны, чтобы никто не сбежал из рядов. Мимо нас шли прибывающие транспорты заключенных. Это была однообразная картина, все как один. Но вдруг на дороге началось оживление. Все стали показывать пальцами в одну сторону. В амбары, откуда мы вышли, вгоняли новый транспорт, и то было, действительно, фантастическое зрелище.

 

Это была партия литовцев — прямо из Каунаса; в последние дни пред немецким нашествием угнали оттуда десятки тысяч политических арестантов, всю литовскую элиту — буржуазию, интеллигенцию, чиновников и просто «подозрительных». С первого взгляда было видно, что это «новенькие» — люди не имеющие понятия, куда и зачем их везут. Они еще имели достойный и перепуганный вид — эта процессия с того света. Шли патриции и сенаторы, раввины в меховых шапках, адвокаты и банкиры, величественные пузачи, евреи и не евреи, в неописуемых пальто, шубах, шляпах, а за ними несли и везли смехотворные сундуки, щегольские кожаные чемоданы, как будто они выехали на курорт в Ривьеру.

 

Охрана и урки, толпы з/к смотрели на них и передавали из уст в уста: «Литовцы приехали! Несметные богачи! Еще таких не было! Вон тот, с бородой, министр!» Мы смотрели на холеные бороды, на золотые пенсне, на гору багажа, и представляли себе, что со всем этим будет завтра, когда их погонят в этап, пешком, за сотни километров. Какую надо было иметь детскую наивность, чтобы в таком виде явиться в Подпорожье! Позднее дошла до нас весть, что только немногие из этих людей выдержали лагерь. Голландские и бельгийские евреи, которых везли в газовые камеры Освенцима пассажирскими поездами, вероятно, выглядели так же, как эти литовцы. В Освенциме кончалась их мука в первый же день приезда. Этих ждали долгие годы в лагере. Чья смерть была легче — кто знает?..

 

…Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа. Мы шли громадой и спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало за границами СССР ни протеста, ни противодействия, как будто мы попали в руки дикарей в Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке.

 

Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и деревни, по редконаселенной местности, где не было железных дорог, и где, должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни Карелии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были первые недели войны, и проходя, мы иногда замечали редкие плакаты с обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину. Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов. Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после пожара или погрома. Много было разрушенных, необитаемых домов, где окна и двери были забиты досками. Заборов между избенками не было.

 

Мы останавливались, не доходя деревни, или за деревней, и сейчас же начинали шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко — единственное, что у них было — за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получает 500 гр. хлеба ежедневно: богатый паек! За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты, какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда. Их хлеб раздавали нам каждое утро…

 

…В конце июля 1941 г. вывешен был на доске КВЧ (культурно-воспитательная часть) номер газеты «Правды Севера» с известием о заключении польско-советского договора: амнистия заключенным полякам! Первое следствие войны, новый курс! Мы пережили дни подъема и счастья, ходили в блаженном тумане, возбужденные и гордые. Итак, ошиблись те, кто пророчествовал полякам смерть на чужбине! Мы были правы, когда год тому назад смеялись, расписываясь в получении приговоров и отказывались принимать их всерьез. В Москве слишком поторопились стереть Польшу с географической карты.

 

Захватив Польшу, Гитлер превратил ее в «Генерал-губернаторство», но не называл ее Германией. Советская власть пошла дальше. На советских картах того времени не было Польши, а была, на запад от Буга и Сана, «Область государственных интересов Германии». В лагере из этих 4 слов оставалось только одно. При опросе польских з/к писали: место рождения - Варшава, в скобках -Германия. Июль 1941 года был месяцем отступления Красной Армии и месяцем перелицовки этой мудрой сталинской политики. Вчерашние союзники стали врагами, враги — союзниками. Неописуемо было отчаяние тех поляков, которые малодушно выдали себя в лагере за белорусов или немцев. А мы, польские граждане, торжествовали и готовились выйти на волю.

 

Нам казалось, что амнистия - это дело нескольких дней: сказано, сделано. Раз люди амнистированы, надо отпустить их. Слово «амнистия» означало, что надо раскрутить мясорубку и вынуть оттуда человеческое мясо, предназначенное на перемол. Словом «амнистия» вежливо назывался акт возвращения захваченной человеческой добычи. Возвращали нам звание и достоинство человека. Страшное нетерпение овладело массами поляков и польских евреев. Еще вчера лагерные власти третировали нас как рабочий скот. Теперь мы были гостями в лагере. Советские з/к смотрели на нас с чувством зависти и горечи. «Поляки подняли голову», — говорили, криво усмехаясь, они. Нам, поднявшим голову, было неловко смотреть на людей, лишенных надежды.

 

С первого дня, когда я прочитал сообщение об амнистии, я находился в состоянии лихорадочного ожидания. Мысль о том, что меня могут исключить из амнистии, просто не пришла мне в голову. Не знаю, был ли еще хоть один среди западников, кто бы с таким страстным нетерпением дожидался воли. Я уже видел себя в форме польской армии, представлял себе части польских евреев, сражающихся в первой линии, благодарил судьбу, которая, наконец, давала мне возможность принять участие в войне с Гитлером. Никогда еще я не переживал так остро нелепость и унизительность моей вынужденной пассивности.

 

Неделя за неделей проходили, а мы все сидели. Наконец, в конце августа, первая небольшая группа поляков была отправлена на волю…1 сентября всех поляков Круглицы вывели за вахту. Вместо освобождения произошло нечто неожиданное: всех нас перевели в «штрафной» лагерь Осиновку, километров в 15 за Круглицей...

 

…В продолжение сентября тревога росла среди поляков в Осиновке. Второй месяц после объявления амнистии шел к концу, а мы продолжали оставаться в заключении. Мы были по-прежнему отрезаны от внешнего мира. Мы опасались, что нас пропустят, забудут о нас или сознательно задержат в лагере. Местное начальство ничего не могло ответить на наши запросы — оно само ничего не знало. Мы стали домогаться свидания с представителями Управления в Ерцеве. Но никто не торопился разговаривать с нами. Тогда мы решились организовать демонстрацию протеста.

 

Это было непросто. Никакие коллективные самочинные выступления в лагере не разрешаются. Сказать «мы» — значит поднять бунт. Когда Виктор Брандес и другие «западники» обращались к начальству, они это делали от своего имени и по своему делу, но сказать «мы» значило взять на себя ответственность за контрреволюционное выступление, ибо в Советском Союзе право организовать массу и говорить от ее имени имеет только партия и органы ее власти. Не раз нам рассказывали русские з/к о случаях голодных бунтов и возмущений доведенной до отчаяния массы, которые подавлялись кровью или лишней подачкой хлеба, но никогда эти взрывы не носили характера организованного политического выступления. Наша затея была опасной новостью: протест против бесправия, против незаконного задержания нас в лагере.

 

Вечером 28 сентября в большой тайне прошло несколько человек по баракам и отобрало у западников «талоны», выданные с вечера на питание следующего дня. Все без исключения отдали свои талоны. На рассвете 29-го, только пробили подъем, 120 человек собралось в одном бараке. Это было все польское население лагеря в Осиповке. Настроение было у всех торжественное и приподнятое. Как на молитву перед боем, стали поляки и евреи и пропели старинный хорал: "Kiedy ranne wstają zorze"... Затем отнесли начальнику лагпункта сверток со 120-ю талонами. Мы постановили не принимать пищи и не выходить на работу, пока не добьемся освобождения.

 

"Поляки бастуют!" — разнеслось по лагерю. Если бы русские з/к позволили себе нечто подобное, с ними бы не церемонились. Самая дерзость этого выступления свидетельствовала о том, что поляки чувствуют силу за собой. Начальство растерялось. Сперва прибежал нарядчик, на обязанности которого лежит вывод людей на вахту — и оторопел. Попробовал взять силой, выругался, стал грозить — но барак, битком набитый, не боялся его. В барак стали заглядывать любопытные соседи. Наши дневальные не впускали посторонних. Прибежал в страхе инспектор КВЧ с увещаниями: «С ума вы сошли? Не знаете, что полагается за такое дело?» — не слушали и его. Тем временем прошел развод и лагерь опустел. Люди вышли на работу, и только один барак, как новый «Броненосец Потемкин», был полон ослушников.

 

Наконец, появился начальник лагпункта. Он медленно вошел в самую гущу людей, стал посреди барака, оглядел нары, где скучились заключенные, помолчал и спросил голосом, колючим, как штык:

— Так что же? Не будем работать?

Наступила мертвая тишина. Вдруг из задних рядов брызнули голоса:

— Зачем нас держите? Нет права держать по амнистии. Мы голодные!

— Чего вы хотите? —спросил начальник.

Администрацию лагеря напугал не столько наш невыход на работу, как отказ от пищи. Голодная забастовка — серьезное оружие заключенных, т. к. лагерная власть обязана довести еду до з/к. Не смеет не выдать ее. За некормление людей она отвечает, и в данном случае не наше нарушение дисциплины ее пугало, а нерозданная пища на 120 человек, что могло привести к самым неприятным последствиям. Начальство боялось за себя.

 

Первым выступил Брандес и спокойно изложил требования поляков: немедленный вызов прокурора из Ерцева для переговоров. Наше задержание противоречит амнистии и закону, и никто не имеет права заставить нас работать после того, как мы амнистированы. Говорили доктор Шпицнагель, молодой поляк Новак, который, если не ошибаюсь, приходился родственником кому-то из польских министров. Наконец, и я взял слово, чтобы как можно примирительнее и спокойнее объяснить начальнику лагпункта, что среди нас нет врагов Советской власти, что мы граждане союзного государства, и место наше — в рядах польской армии, борющейся против общего врага.

 

"Если вы друзья Советской власти, так помогайте!" — сказал, внимательно глядя на меня, начальник лагпункта. — "Зачем же отказываетесь работать?"

"Работа в лагере, — ответил я ему, — есть наказание, от которого мы по амнистии освобождены. Работать в лагере мы не будем".

"Не будем! Не будем!" — хором закричали все собранные.

Начальник без слов повернулся и вышел.

 

Через 15 минут вошел комендант и вызвал к начальнику всех четырех, которые говорили. Нас привели в контору и по одному стали вводить в кабинет начальника. Когда пришла моя очередь, я увидел пред собой целый ареопаг: за столом заседала комиссия, там были, кроме начальника лагпункта, заведующие КВЧ, санчастью и прочие руководители лагпункта.

Меня допрашивали три четверти часа. Добивались ответа: кто собирал талоны вчера вечером, кому я отдал свой талон. Я сказал, что не помню. Потом мне стало стыдно своей нерешительности, и я сказал им, что не следует задавать мне таких вопросов.

— Почему? — заинтересовался начальник лагпункта.

— Потому что, если бы я и помнил, то все равно не сказал бы вам этих имен: я понимаю, что вы ищете людей для обвинения, но люди, собиравшие талоны, не были вовсе нашими «вожаками». Это были случайные люди.

— Так почему же все-таки не сообщаете их имен?

— Это было бы бесчестно. Вы первый не уважали бы меня, если бы я был доносчиком на своих товарищей.

— Слышите, что он говорит? - охнул начальник лагпункта. — Вот каков!

Мой ответ был наивен, так как каждый из людей, сидевших за столом, сам был доносчиком и сотрудником НКВД.

 

Меня вывели и в соседней комнате раздели до гола, обыскали, нашли и забрали, в который раз, ножик, - и через 10 минут я был водворен в карцер, в камеру, где уже сидели Брандес, Новак и Шпицнагель. Начальство действовало по классическому рецепту: изъяло, прежде всего, руководителей «мятежников», обезглавило массу. Мы были готовы к геройской защите, чувствовали прилив сил и бодрости. Мы стряхнули с себя рабское оцепенение, и сознание общей борьбы сразу сблизило нас. Все мы в камере сразу перешли между собой на «ты».

 

Но страдать нам не пришлось. Часа через три отворилась дверь карцера, и вошел прокурор Каргопольлага — тот самый, которого мы тщетно добивались целый месяц, и после краткого опроса велел нас выпустить. В бараке мы были встречены общим ликованием. Оказалось, что в наше отсутствие прибыли из Ерцева все центральные власти: начальник Каргопольлага, начальники КВО, САМО, уполномоченный и прокурор. На собрании в бараке западникам обещали, что в течение месяца все будут освобождены; а когда стали жаловаться на содержание в штрафном лагере — обещали немедленный перевод в другие, «нормальные» лагпункты.

 

Итак, победа по всей линии! Брандес выступил вперед и в короткой речи поздравил западников с успехом демонстрации и примерной дисциплинированностью; особо поблагодарил трех своих товарищей по карцеру. Я в ответ от имени всех участников забастовки выразил благодарность Брандесу, и обе речи были покрыты аплодисментами. Длинная очередь западников выстроилась под окошками кухни получать утренний завтрак.

 

…В половине октября большая партия западников была освобождена. Этого было достаточно, чтобы успокоить оставшихся. Мы с верой и надеждой ждали своей очереди. Главный организатор сопротивления, Брандес, был отправлен в Ерцево. Там он продолжал бунтовать. Он требовал разрешения снестись телеграфно с польским представительством в столице. Ему позволили написать письмо, на которое так и не пришло ответа. Ни на одно из потока писем, которые были отправлены в ту зиму из лагерей на адрес польского посольства, не пришло ответа. Мы не могли представить себе, чтобы польское посольство не отвечало на письма польских граждан в беде, и считали, что либо наши письма не передаются по адресу, либо ответы не пропускаются в лагерь. Так или иначе — фактом остается, что после «амнистии» мы по-прежнему были лишены контакта с польскими властями и целиком зависели от произвола органов НКВД.

 

Тогда Брандес снова — на этот раз единолично — отказался от работы. На этот раз он просидел в карцере, не принимая пищи, 9 суток. После этого его перевели в больницу. По выписке из больницы он снова отказался от работы. Тогда его официально освободили от работы «по состоянию здоровья», т. е. легализовали его протест. И, наконец, в январе 1942 г. он и Новак были освобождены. Я и Шпицнагель продолжали оставаться в лагере…

 

******************************************

P.S.  Краткая биография Ю.Марголина (составитель - проф. И.А.Добрускина):

 

Юлий Борисович Марголин родился 14 октября 1900 г. в Пинске. В 1910 г. поступил в Пинское реальное училище, где учился до оккупации города немцами в 1915. Во время войны продолжал учебу в Екатеринославе. Вернулся в Пинск в конце 1922 г. В 1923 г. Марголин поступил на философский факультете Берлинского университета, который закончил в 1929 г. с диплом д-ра философии. После последнего экзамена в университете поселился с женой и сыном в Лодзи, где познакомился с Жаботинским и вступил в сионистскую организацию "Бейтар".

В 1936 г - первая поездка в Палестину. В 1937 г он получает сертификат постоянного жителя Палестины, но сохраняет польское гражданство. Сентябрь 1939 г. застает его в Лодзи. После неудачной попытки вырваться в Палестину Марголин оказывается в оккупированном советскими войсками Пинске, где 19 июня 1940 г. его арестовывают и отправляют на пять лет в Гулаг (1940-1945). В начале марта 1946 г. уезжает из СССР в рамках кампании послевоенной репатриации польских граждан по межправительственному договору 1945 г.

В середине сентября 1946 г. отбывает из Марселя в Хайфу. 20 ноября 1946 Марголин пишет обращение к руководителям еврейской общественности о судьбе сионистов в советских лагерях, в декабре 1946 публикует открытое письмо "Дело Бергера" с глубоким анализом советской лагерной системы. В 1950 г. выступает в ООН с докладом о советских лагерях, в 1951 выступает свидетелем на Парижском процессе (Д.Руссэ - антифашист, участник Сопротивления, организатор движения солидарности с узниками ГУЛАГа, подал иск против прокоммунистического журнала "Леттр Франсез") С 1953 по 1969 Ю. Б. Марголин читает лекции в Нью-Йорке, Париже, Франкфурте, публикует множество статей в израильских, американских и французских газетах (неполный перечень насчитывает 969 наименований).

 Ю. Б. Марголин скончался 21 января 1971 г. в Тель-Авиве

 

 

 

 

 

Версия для печати


Рейтинг: 4.62 (проголосовавших: 13)
Просмотров: 34314

Добавить в закладки | Код для блога
Предварительный просмотр:
Сайт Марка Солонина
Расчеловечение и возрождение. Отрывки из повести Ю.Марголина "Страна ЗЭКА"
На рассвете 29-го, только пробили подъем, 120 человек собралось в одном бараке. Это было все польское население лагеря в Осиповке. Настроение было у всех торжественное и приподнятое. Как на молитву перед боем, стали поляки и евреи и пропели старинный хорал: "Kiedy ranne wstają zorze". Затем отнесли начальнику лагпункта сверток со 120-ю талонами. Мы постановили не принимать пищи и не выходить на работу, пока не добьемся освобождения...

Уважаемые пользователи! Если в ходе ознакомления с данным материалом у вас появилось желание задать вопрос лично Марку Солонину, предлагаем воспользоваться страницей обратной связи.

Copyright Mark Solonin
Использование материалов сайта разрешается при условии ссылки (для интернет-изданий — гиперссылки) на solonin.org
Отправить сообщение Марку Солонину